Бэтсон, впрочем, полагал, в согласии с некоторыми своими коллегами, что «на заре времен» наследственные зачатки были созданы из не слишком доброкачественного материала. И многие из них с тех пор разрушились. Так что мир теперь беднее зачатками, чем был прежде.
Вот и все объяснение эволюции, которая так занимает этих дарвинистов! Эволюция происходила, потому, что зачатки смешивались и тасовались, как карты, а также потому, что творец работал довольно небрежно.
Организмы теряли то тот, то иной зачаток и, конечно, изменялись.
Но «на заре времен», как известно каждому школьнику, жили только микроскопические живые существа, похожие на амеб. А все растения, животные и люди появились позднее.
Что из того? Бэтсона, Лотси и их единомышленников это вовсе не смущало. С несокрушимой логикой они сделали вывод: значит, самые сложные живые существа — амеба и инфузория, а самое простое — человек. И эволюция хотя с виду и происходила, но на самом деле ее не было вовсе. Просто забавная история о том, как рассеянные туфельки и амебы растеряли почти все зачатки из корзинки, которую им дал добрый бог, выпуская их гулять.
Простейшая амеба и туфелька — сложнее, чем человек! Мир, поставленный на голову!
Это что же: «не любо — не слушай…»? Но Бэтсон и Лотси вовсе не острили. Они воевали. Они насмерть бились с материалистическим объяснением эволюции. Вот в точности, что они писали:
«Может быть, у парамеции (инфузории-туфельки) уже передавалась из поколения в поколение генетическая вещь, обладавшая способностью сделать хвост живого вьющимся или зубы его тупыми, но за отсутствием хвоста и зубов эти вещи должны были дожидаться своего времени».
Книжки немецких и английских генетических журналов, где печатались рассуждения Бэтсона и Лотси, приходили в Москву. Там читал их худой, высокий человек, с крутым могучим лбом и острой бородкой.
— Кудрявость несуществующих хвостов и тупость несуществующих зубов у туфельки! — бормотал он, и прекрасные голубые глаза его гневно сверкали. — Какие-то зачатки-тормозители, зачатки-кнопки, которые, пока их не нажало время, мешали проявиться всем этим зубастым и хвостатым зачаткам! Двадцатый век! Передовая наука! Как бы нажать ту кнопку, что тормозит собственный умственный механизм этих воскресших схоластов, которые того и гляди порадуют нас новыми процессами ведьм!
Он взял лист бумаги и склонился над ним. Из-под пера его выходили слова: «дарвинизм», «ламаркизм», «мильярдеизм», «менделизм», «наследственность простая», «наследственность сложная». Человек с обликом рыцаря сопоставлял эволюционное учение и пристройки к нему — многочисленные теории, которые касались отдельных сторон процесса развития, изменчивости, наследственности.
Вдруг он расхохотался и бросил перо Климент Аркадьевич Тимирязев, знаменитый профессор Московского университета, самый замечательный ботаник мира, поднялся со стула.
— Одна тысяча сто пятьдесят вторая! — сказал он, все еще смеясь и держа за уголок лист со своими наполовину в шутку, наполовину всерьез сделанными расчетами. — Вол что-с, ничтожная дробь: 1/1152. Это все-с, на что могут претендовать менделисты в обширном поле фактов, которое возделывает дарвинизм. Истинная мерка их роста!
Он своими глазами видел Дарвина. И навеки врезался ему в память живой образ великого старца, ни с чем не сравнимое соединение почти мужицкой простоты, какой-то зоркой важности с львиной мощью в чертах его лица. Еще только один раз встретил Тимирязев такое соединение: в лице Льва Толстого.
Дарвин был тогда уже очень слаб, семья оберегала его от назойливых посетителей. Но к Тимирязеву он вышел, тяжело сел в кресло, и небольшие глаза ею остро и внимательно рассматривали из-под нависших бровей молодого русского ботаника, добравшегося до Дауна, до этого тихого провинциального пристанища, где Дарвин укрылся от своей шумной славы.
«Пойдемте, я вам покажу». И так же тяжело хозяин поднялся с кресла. В дверях ручная белка прыгнула к нему и взбежала по рукаву к его белой бороде.
Он повел гостя в теплицу. Там стояли горшочки со странными растениями. Листья, покрытые слизистыми волосками, сжимались, как кулаки, когда старческие, чуть согнутые, с припухшими суставами и с плоскими ногтями пальцы осторожно вкладывали в них кисочки мяса или мелких насекомых. То были насекомоядные растения, предмет одного из последних изысканий Дарвина, зеленые хищники, пожирающие живых существ и переваривающие их так, как переваривает пищу желудок животного. Растения, настолько удивительные, что до исследования Дарвина многие ботаники отрицали самое их существование. И вот в даунской теплице Тимирязев видел их воочию — живое, наглядное свидетельство единства жизни, общности основных жизненных явлений в животном и растительном мирах.
Дарвин спросил своего гостя, чем он занимается. Тогда тот рассказал, о чем неотступно думал со времени своего студенчества — о создании живого, при помощи света, в зеленом растении. Снаружи, за стеклянными рамами теплицы, тихо колыхались тяжелые ветви. Дарвин смотрел туда.
— Да, хлорофилл, — задумчиво выговорил он, — это, быть может, самое интересное из органических веществ…
И он тоже думал об этом! В тот миг было так, будто, уходя из жизни, он благословил труд и бесстрашную мысль молодого русского ученого.
Тимирязев попрощался с Дарвином. На прощанье старый натуралист говорил о стране, из которой молодой гость приехал сюда. Эти слова врезались Тимирязеву в память.
— Вы встретите здесь, — говорил Дарвин, — много слепых людей, которые только и стараются вовлечь Англию в войну с Россией. Но будьте уверены, что в этом доме симпатии на вашей стороне, и мы каждое утро берем в руки газеты с желанием прочесть известие о ваших новых победах.
Россия воевала тогда с Турцией.
Так закончилась встреча натуралистов двух поколений, двух стран, двух великих натуралистов.
Давным-давно умер Дарвин, человек очень скромный и очень строгий к себе. Когда была опубликована его автобиография (он писал ее для семьи, для детей и сам ни за что бы не согласился на опубликование), в ней прочли слова: «Я не чувствую за собой какого-нибудь большого греха, но часто сожалел, что не принес более непосредственной пользы своим собратьям».
Нет среди нас и Тимирязева. Но для нас Тимирязев — не прошлое, не вчерашний день. Он наш современник. Он дожил до великой нашей эпохи. Он успел поработать среди тех и вместе с теми, кто строил наше общество, наше государство.
В Октябрьские дни 1917 года 74-летний ученый, член знаменитейших академий мира, сразу стал на сторону восставшего народа. Для него это был логический вывод из всей его жизни, его работы, его науки. Социалистическую революцию он принял как праздник, как радость, как осуществление самых заветных своих надежд. У него не было ни дня, ига часа колебаний. Он нес во всей чистоте всю великую культуру человечества, но «груз старого мира» не отягощал его плеч.
Рабочие вагонных мастерских Московско-Курской железной дороги избрали его депутатом Московского Совета; тогда он написал в Московский Совет замечательное письмо, напечатанное затем на многих языках: «Итак, товарищи, все за общую работу не покладая рук, и да процветет наша советская республика, созданная самоотверженным подвигом рабочих и крестьян и только что у нас на глазах спасенная нашей славной Красной Армией!» Так заканчивалось это письмо.
Он был избран членом Социалистической академии, председательствовал в Ассоциации натуралистов рабочих-самоучек, вошел в Государственный ученый совет.
И продолжал работать над своей могучей наукой о живой природе, писал новые книги, в которых были горячие отклики на общественные события и страстно пропагандировалась эта наука.
Жизнь и труд, жизнь и дело жизни — эти понятия были для Тимирязева равнозначны. Он работал до конца. Предсмертная болезнь вырвала у него из рук перо, которым он дописывал предисловие к книге «Солнце, жизнь и хлорофилл».