Мы знаем: город уже встает из праха. Он подымается над костями погубленных в противотанковых рвах, замученных в застенках, погребенных под развалинами, сложивших свои головы бойцов-защитников и партизан; там, в безыменных могилах, остались наши сверстники, родные, товарищи…
Город встает из праха и станет еще прекрасней. Но то будет другой город. И поэтому нельзя забыть то, что было уничтожено. Нельзя, немыслимо ни забыть, ни простить истребителям, даже когда народ-герой, народ-труженик вовсе сотрет следы их страшной работы…
Гимназия, в которой я учился, была прочной, как бастион, серой, двухэтажной. Мне трудно вообразить ее в руинах.
Тогда она нерушимой скалой высилась на Строгановской улице и носила имя Александра «благословенного». Классным наставником у нас был гимназический священник.
Сгнивший трон Романовых уже трещал и шатался в Петербурге. После Февральской революции растерянное гимназическое начальство заменило в утренней молитве имя царя Николая Временным правительством Керенского.
Октябрьская революция смела и Керенского.
В белых газетах печатались лживые сводки с фронтов гражданской войны. Сводкам верили мало. Город жил слухами. В гимназии мы недосчитались нескольких старших товарищей: они пошли в каменоломни, где в подземном лабиринте укрывались участники зверски подавленного восстания против белых хозяев города.
Но под охраной деникинских штыков занятия в гимназии должны были итти как ни в чем не бывало, по программе, утвержденной много лет назад царским министром, от которого и слуху не осталось. Мы не принимали этого безропотно. Нелегко было проводить те уроки, которые были ненавистны нам. Бумажные стрелы летели с задних парт. Кто-нибудь подымался и с невинным видом спрашивал на уроке «закона божия»:
— Батюшка, а правда человек произошел от обезьяны?
Тогда впервые мы увидели книги Дарвина в потрепанных картонных переплетах. Их приносил в класс тайком сын врача. Это было запретное чтение. Учитель природоведения даже не упоминал об их существовании. Красавец в пенсне, кумир всех учительниц города, он был поглощен своими шелковистыми усами, атласными галстуками, легкими победами, а в науках о природе был нетверд и полагал искренне, что осьминоги — ближайшие родственники медуз и кораллов.
Но законоучитель все-таки ненавидел его. Он ненавидел его, как человека, который посягает на твой хлеб. Эта ненависть была притчей во языцех.
Низкорослый, всегда обсыпанный табачными крошками, наш законоучитель был обременен многочисленной семьей. Его близоруким глазам вселенная неизменно казалась окрашенной в черную краску. Заботы наделили его почти библейским пафосом. Мы, гимназисты, меткие на клички, прозвали классного наставника Кастрюлей: его мятый, засаленный котелок в самом деле походил на кастрюлю.
Трижды в неделю на уроках «закона божия» наставник, взмахивая рукавами рясы, посрамлял учителя-Аполлона.
— Кровообращение, природа, химия! — насмешливо передразнивал он естествоведа. — А ты возьми куриное яйцо: цыпленок выходит из него, цыпленок! А может быть, утенок? А? — неожиданно спрашивал он шепотом, склоняя голову. И голос его вдруг возвышался: — Кто спрятал туда курицу? Разбей, посмотри: ничего, желток всмятку. Чудо каждодневное перед очами слепцов, чудо Еноха и Илии!
При чем тут Енох и Илья, мы не очень понимали, и чудеса наставника Кастрюли казались нам забавными.
Где же было нам догадаться, что желчный законоучитель, в сущности, формулировал загадку наследственности, ту самую, над которой ломали головы знаменитейшие ученые мира!
Да мы бы расхохотались в лицо тому, кто сказал бы нам, что могут быть в университетах такие ученые, которые с этой же самой загадкой наследственности грозно отправляются в поход против науки об изменениях живых существ и, очевидно, тоже считают пророка Моисея лучшим исследователем мира!
Нет, мы ничего не знали об этих ученых.
Но зато у нас было лучшее сокровище человека — молодость. Ни тени сомнения во всемогуществе человеческого разума не закрадывалось в наши головы. Разве не трещал по всем швам на наших глазах старый мир, грязный, злой, тупой и жестокий? И с неким непогрешимым инстинктом вовсе не о временах диккенсовской Англии, а о близком, новом, радостном времени читали мы в старых книгах Дарвина.
«Смотрите, — так читали и так понимали мы их, — кругом нас нет ни одного нетронутого уголка природы. Человек пересоздал землю, чтобы жить на ней!»
Следуя за Дарвином, мы разбирались в удивительных родословных голубиных пород: надутых спесью дутышей, кувыркающихся в воздухе турманов и крылатых почтальонов. Мы смотрели с уважением на друзей человека — собак: и на кривоногую таксу, и на овчарку — отважного сторожа, и на огромного водолаза, и на бесхитростную дворняжку.
А все цвета и оттенки радуги на клумбах, все ароматы, о которых грезили восточные поэты, — ведь и это дело рук человеческих! Человек — подлинный творец мира, среди которого он живет.
Люди отбирали из поколения в поколение животных и растения. Оставляли на племя более носких кур, голубей затейливого вида, пшеницу с самым тучным колосом. И постепенно простенькие немного численные породы стали под рукой человека всеми тысячами никогда прежде небывалых культурных пород — таких, какими сам человек захотел населить землю…
Это звучало как гимн человеку. И мы говорили: если вчера удалось все это, то что же останется недоступного завтра в свободном светлом мире!
Из гимназистов бывшей александровской гимназии выросли инженеры, врачи, моряки, экономисты, а некоторые стали биологами. Но биологическая наука, с которой они встретились всерьез спустя несколько лет, не поскупилась на холодный душ для их юношеских увлечений.
Словно какой-то гипноз, мрачный и странный, тяготел над ней. Рок наследственности! Конечно, ученые не говорили о нем такими наивными словами, как гимназический законоучитель: они писали свои книги языком выспренним и изощренным, ни один словари мира не помог бы в нем разобраться. И для профана мниморусские фразы на страницах этих книг звучали бы совершенно так же, как дифференциальные уравнения.
Однако дело сводилось все к тому же нехитрому вопросу: почему из яйца курицы вылупливается цыпленок?
И какой бой, какой жестокий бой с Дарвином и его учением разгорался, как только задавали этот вопрос!
Для начала скептики вежливо и ехидно соглашались. Пусть человек, пересоздавая живую природу, подбирал из поколения в поколение нужные ему родительские пары. Великолепно! Но вывести овец с пудовыми курдюками он все-таки смог только потому, что в овечьем роду нашлись курдючные овцы. Подбирать можно только тогда, когда есть уже из чего подбирать. Что объяснил Дарвин? Какой палочкой чародея наделил он человечество? Ничего. Никакой. «Сиди у моря и жди погоды» — вот единственная мораль его книг, не в меру прославленных.
Мы, в сущности, у разбитого корыта. Эдип не разгадал загадку сфинкса. Что такое наследственность? Отчего из яйца выходит курица? Что такое изменчивость? Отчего иной раз селекционеру улыбнется счастье и долгие, хлопотливые поиски увенчаются нежданной находкой какого-нибудь странного экземпляра, рожденного словно по пословице «В семье не без урода», и от этого-то экземпляра пойдет совершенно новая порода?
И вот в тогдашней науке создалось почти забавное положение. Со школьной скамьи мы знали — из книг Дарвина — о горделивых заявлениях смелых оригинаторов — людей, которые на практике обновляли живую природу.
— Какой сорт душистого горошка вам угодно, чтобы я вывел? Их число уже перевалило за сотню, этих сортов. И что у них за красивые имена! Но мода неумолима: на сорта душистого горошка она меняется скорее, чем на шляпки. И мы, создатели цветов, — что делать! — тоже зависим от нее. Но зато мы и можем придавать цветам любую окраску. Я расцвечу их, как вы только захотите.
— А я сделаю любой плод крупнее и слаще.
— А я заменю перо у птицы другим, по вашему желанию. Мне нужно для этого три года.